В последовательности,
где сходство накладывается на смежность,
две сходные последовательности
фонем, стоящие рядом друг с другом,
имеют тенденцию к приобретению
парономастической функции. Слова, сходные
по звучанию, сближаются и по значению.
Верно, что в первой строке заключительной
строфы “Ворона” Эдгара По широко используются
повторяющиеся аллитерации, что отметил
Валери [29], однако “преобладающий эффект”
этой строки и вообще всей строфы объясняется
прежде всего силой поэтических этимологии.
And the Raven, never ilitting,
still is sitting, still is sitting
On the pallid bust of Pallas
just above my chamber door;
And his eyes have all the seeming
of a demon's that is dreaming,
And the lamp-light o'er his
streaming throws his shadow on the floor;
And my soul from out that shadow
that lies floating on the floor
Shall be lifted – nevermore.
И сидит, сидит над
дверью Ворон, оправляя перья,
С бюста бледного
Паллады не слетает с этих пор;
Он глядит в
недвижном взлете, словно демон тьмы
в дремоте,
И под люстрой
в позолоте на полу он тень простер,
И душой из этой
тени не взлечу я с этих пор.
Никогда, о nevermore!
(Перевод
М. Зенкевича.)
“Бледный бюст
Паллады” – The pallid bust of Pallas – в силу “звуковой”
парономасии /p?l? d/ – /p?l? s/ превращается в одно
органическое целое (аналогично чеканной
строке Шелли – Sculptured on alabaster obelisk /sk.lp/ –
/l.b.st./ – /b.l.sk/ “Изваянный на алебастровом
обелиске”). Оба сопоставляемых слова
были уже как бы сплавлены раньше – в другом
эпитете того же самого бюста – placid /pl?sid/ “спокойный,
безмятежный”, который выступает как
своеобразная поэтическая контаминация.
Связь между сидящим Вороном и местом,
на котором он сидит, также закрепляется
посредством парономасии bird or beast upon
the... bust “птица или зверь на... бюсте”.
Птица “с бюста бледного Паллады не слетает
с этих пор”: несмотря на заклинания влюбленного –
take thy form from off my door! “Прочь лети в ночной
простор!” – Ворон прикован к месту словами just
above /dz?st ? b?v/, которые сливаются
в bust /b?st/.
Зловещий гость
поселился навечно, и это выражено
цепью остроумных парономасии, частично
инверсивных чего и следует ожидать от
такого сознательного экспериментатора
в области регрессивного, предвосхищающего modus
operandi, такого мастера “писать назад” как
Эдгар Аллеи По. В первой строке рассматриваемой
строфы слово raven “ворон”, смежное с мрачным
cловом-рефреном never “никогда”, выступает
как зеркальный образ этого последнего: /n.v.r/
– /r.v.n/. Яркие парономасии связывают оба
символа бесконечного отчаяния: с одной
стороны, the Raven, never flitting в начале последней
строфы, с другой – shadow that lies floating on the floor и shall
be lifted – nevermore в последних строках этой
строфы: /n??v? r fliti?/ – /floti?/ ... /flor/ ...
... /lift? d
n??v? rmor/. Аллитерации,
которые поразили Валери, образуют парономастическую
цепочку: /sti.../ – /sit.../ – /sti.../ – /sit.../. Инвариантность
этой группы особенно подчеркивается
варьированием ее порядка. Оба световых
эффекта chiaroscuro –“горящие глаза” черной
птицы и свет лампы, отбрасывающий “тени
на полу”, усиливающие мрачный характер
всей картины, также связаны яркими парономасиями: /?1?? simi?/
... .../dim? nz/
... /?s drim??/ – /or?m strim??/ “Тень, лежащая [на полу”] /layz/ и
“глаза Ворона” /ayz/ образуют впечатляющую
эхо-рифму (хотя и оказавшуюся на неожиданном
месте).
В поэзии любое
явное сходство звучания рассматривается
с точки зрения сходства и/или
несходства значения. Однако обращенный
к поэтам призыв Попа: “Звук должен
казаться эхом смысла” – имеет
более широкое применение. В референтивном
(коммуникативном) языке связь междуозначающим и означаемым основывается
главным образом на их кодифицированной
смежности, что часто обозначают сбивающим
с толку выражением “произвольность словесного
знака”. Важность связи “звучание – значение”
вытекает из наложения сходства на смежность.
Звуковой символизм – это, несомненно,
объективное отношение, опирающееся на
реальную связь между различными внешними
чувствами, в частности между зрением
и слухом. Если результаты, полученные
в этой области, бывали иногда путаными
или спорными, то это объясняется прежде
всего недостаточным вниманием к методам
психологического и/или лингвистического
исследования. Что касается лингвистической
стороны дела, то картина нередко искажалась
тем, что игнорировался фонологический
аспект звуков речи, или же тем, что исследователь
– всегда впустую! – оперировал сложными
фонологическими единицами, а не их минимальными
компонентами. Однако если, рассматривая,
например, такие фонологические оппозиции,
как “низкая тональность/высокая тональность” (grave/acute) мы
спросим, что темнее – /i/ или /u/, некоторые
из опрошенных могут ответить, что этот
вопрос кажется им лишенным смысла, но
вряд ли кто-нибудь скажет, что /i/ темнее,
чем /u/.
Поэзия не единственная
область, где ощутим звуковой символизм,
но это та область, где внутренняя
связь между звучанием и значением
из скрытой становится явной, проявляясь
наиболее ощутимо и интенсивно, как это
отметил Хаймз (Hymes) в своей интересной работе.
Скопление фонем определенного класса
(с частотой, превышающей их среднюю частоту)
или контрастирующее столкновение фонем
антитетичных классов в звуковой ткани
строки, строфы, целого стихотворения
выступает, если воспользоваться образным
выражением По, как “подводное течение,
параллельное значению”. У двух противоположных
по смыслу слов фонемные отношения могут
соответствовать семантическим, например
русск. /d,en,/ “день” и /noc/ “ночь”, где в первом
– высокотональный гласный и диезные
согласные, а во втором – наоборот. Этот
контраст можно усилить, окружив первое
слово высокотональными гласными и диезными
согласными, а второе – низкотональными
гласными; тогда звучание превращается
в полное эхо смысла. Однако во французском jour “день”
и nuit “ночь” высокотональный и низкотональный
гласные распределены обратным образом,
так что Малларме в своих “Divagations” (“Разглагольствования”)
обвиняет французский язык “в обманчивости
и извращенности” за то, что со смыслом 'день'
связывается темный (низкий) тембр, а со
смыслом 'ночь' – светлый тембр [37]. Уорф
указывает, что, когда звуковая оболочка
“слова имеет акустическое сходство с
его значением, мы сразу видим это... Но
когда происходит обратное, этого никто
не замечает”. Однако в поэтическом языке,
и в частности во французской поэзии, при
возникновении коллизии между звучанием
и значением (вроде той, которую обнаружил
Малларме) либо стремятся фонологически
уравновесить подобное противоречие и
как бы приглушают “обратное” распределение
вокалических признаков, окружая слово
nuit низкотональными гласными, а слово jour
– высокотональными, либо сознательно
используют семантический сдвиг: в образном
представлении дня и ночи свет и темнота
заменяются другими синестетическими
коррелятами фонологической оппозиции
“низкая тональность/высокая тональность”,
например душный, жаркий день противопоставляется
свежей, прохладной ночи; это допустимо,
поскольку “люди, по-видимому, ассоциируют
друг с другом ощущения яркого, острого,
твердого, высокого, легкого, быстрого,
высокотонального, узкого и т. д. (этот
ряд можно значительно продолжить); аналогично
ассоциируются друг с другом, также выстраиваясь
в длинный ряд, противоположные ощущения
– темного, теплого, податливого, мягкого,
тупого, низкого, тяжелого, медленного,
низкотонального, широкого и т. д.” ([38],
267 и ел.).
Хотя ведущая
роль повторяемости в поэзии подчеркивается
вполне справедливо, сущность звуковой
ткани стиха отнюдь не сводится просто
к числовым соотношениям: фонема, появляющаяся
в строке только один раз, в ключевом
слове в важной позиции на контрастирующем
фоне может получить решающее значение.
Как говаривали живописцы, “килограмм
зеленой краски вовсе не зеленее, чем полкилограмма”.
При любом анализе
поэтической звуковой ткани необходимо
последовательно учитывать фонологическую
структуру данного языка, причем
наряду с общим фонологическим кодом
следует принимать во внимание также
и иерархию фонологических различий
в рамках данной поэтической традиции.
Так, приблизительные рифмы, использовавшиеся
у славян в устной традиции, а также в некоторые
эпохи и в письменной традиции, допускают
несходные согласные в рифмующихся элементах
(например, чешск. boty, boky, stopy, kosy, sochy); однако,
как заметил Нич, эти согласные не могут
быть соотносительными глухими и звонкими
фонемами [39], так что приведенные чешские
слова нельзя рифмовать с body, doby, kozy, rohy.
B некоторых индейских народных песнях,
например, у пипа-папаго и тепекано (в соответствии
с наблюдениями Герцога, опубликованными
лишь частично [40]), фонологическое различие
между звонкими и глухими взрывными и
между взрывными и носовыми заменяется
свободным варьированием, тогда как различие
между губными, зубными, велярными и палатальными
строго соблюдается. Таким образом, в поэзии
согласные этих языков теряют два из четырех
различных признаков: “глухой/звонкий”
и “носовой/ротовой”, сохраняя два других: “низкая
тональность/высокая тональность” и “компактный/диффузный”.
Отбор и иерархическая стратификация
релевантных категорий является для поэтики
фактором первостепенной важности как
на фонологическом, так и на грамматическом
уровне.
Древнеиндийские
и средневековые латинские теории
литературы строго различали два
полярно противоположных типа словесного
искусства, обозначаемые санскритскими
терминами Pancali c Vaidarbhi и латинскими
терминами ornatus difficilis и ornatus facilis (см. [41]). Несомненно,
последний стиль гораздо труднее поддается
лингвистическому анализу, поскольку
в таких литературных формах словесные
приемы менее на виду и язык представляется
почти прозрачным одеянием. Однако мы
должны признать вместе с Чарлзом Сэндерсом
Пирсом, что “эта одежда никогда не может
быть сорвана полностью – ее можно лишь
заменить чем-то более прозрачным” ([42],
171). “Бесстиховая композиция”, как Гопкинс
называет прозаическую разновидность
словесного искусства, где параллелизмы
не так четко выделены и не так регулярны,
как “непрерывный параллелизм”, и где
нет доминирующей звуковой фигуры, ставит
перед поэтикой более сложные проблемы,
как это бывает в любой переходной зоне
языка. В этом случае речь идет о переходной
зоне между строго поэтическим и строго
референционным языком. Однако глубокое
исследование Проппа о структуре волшебной
сказки [43] показывает нам, насколько полезным
может оказаться последовательно синтаксический
подход даже при классификации традиционных
фольклорных сюжетов и при формулировании
любопытных законов, лежащих в основе
их отбора и комбинирования между собой.
В новых исследованиях Леви-Стросса ([44],
[45], [46]) развивается более глубокий, но,
по сути дела, аналогичный подход к той
же самой проблеме.
Отнюдь не случайно,
что метонимия изучена меньше,
чем метафора. Хотелось бы повторить
здесь мое старое наблюдение: исследование
поэтических тропов было сосредоточено
главным образом на метафоре и так называемая
реалистическая литература, тесно связанная
с принципом метонимии, все еще нуждается
в интерпретации, хотя те же самые лингвистические
методы, которые используются в поэтике
при анализе метафорического стиля романтической
поэзии, полностью применимы к метонимической
ткани реалистической прозы [47].
[...] В поэзии внутренняя
форма имени собственного, то есть семантическая
нагрузка его компонентов, может вновь
обрести свою релевантность. Так, “коктейли” (cocktail, букв.
“петушиный хвост”) могут вспомнить о
своем забытом родстве с оперением. Их
цвета оживают в стихах Мак Хэммонда “The
ghost of a Bronx pink lady//With orange blossoms afloat in her hair” (“Дух
Розовой леди Бронкса [название коктейля]
с цветами апельсина, плавающими в ее волосах”),
а затем реализуется этимологическая
метафора: “О, Bloody Mary,//The cocktails have crowed not
the cocks” “О, Кровавая Мэри [название коктейля],
это кричали коктейли [или “петушиные
хвосты”], а не петухи!” (“At an Old Fashion Bar
in Manhattan”). В стихах Уоллеса Стивенса “An
ordinary evening in New Haven” (“Обычный вечер в Нью-Хей-вене”)
существительное Haven /heivn/“гавань” в названии
города как бы оживает благодаря легкому
намеку на heaven /hevn/ “небо”, вслед за которым
идет прямое каламбурное сопоставление
наподобие heaven-haven у Гопкинса:
[...] В поэзии внутренняя
форма имени собственного, то есть семантическая
нагрузка его компонентов, может вновь
обрести свою релевантность. Так, “коктейли” (cocktail, букв.
“петушиный хвост”) могут вспомнить о
своем забытом родстве с оперением. Их
цвета оживают в стихах Мак Хэммонда “The
ghost of a Bronx pink lady//With orange blossoms afloat in her hair” (“Дух
Розовой леди Бронкса [название коктейля]
с цветами апельсина, плавающими в ее волосах”),
а затем реализуется этимологическая
метафора: “О, Bloody Mary,//The cocktails have crowed not
the cocks” “О, Кровавая Мэри [название коктейля],
это кричали коктейли [или “петушиные
хвосты”], а не петухи!” (“At an Old Fashion Bar
in Manhattan”). В стихах Уоллеса Стивенса “An
ordinary evening in New Haven” (“Обычный вечер в Нью-Хей-вене”)
существительное Haven /heivn/“гавань” в названии
города как бы оживает благодаря легкому
намеку на heaven /hevn/ “небо”, вслед за которым
идет прямое каламбурное сопоставление
наподобие heaven-haven у Гопкинса:
The dry eucalyptus seeks god
in the rainy cloud.
Professor Eucalyptus of New
Haven seeks him in New Haven...
The instinct for heaven had
its counterpart:
The instinct for earth, for
New Haven, for his room...
Cyxoй эвкалипт ищет
бога в дождливом облаке.
Профессор Эвкалипт
из Нью-Хейвена ищет его в Нью-Хейвене...
Инстинктивному
стремлению к небесам соответствует
Инстинктивное
стремление к земле, к Нью-Хейвену,
к своей комнате...
Прилагательное new “новый”
в названии Нью-Хейвена обнажается посредством
сцепления антонимов:
The oldest-newest day is the
newest alone.
The oldest-newest night does
not creak by...
Лишь старейший-новейший
день – новейший.
Старейшая-новейшая
ночь не скрипит мимо...
Когда в 1919 году
Московский лингвистический кружок
обсуждал проблему ограничения и
определения сферы epitheta ornantia, Владимир
Маяковский выступил с возражением, заявив,
что для него любое прилагательное, употребленное
в поэзии, тем самым уже является поэтическим
эпитетом – даже “большой” в названии
“Большая Медведица” или “большой”
и “малый” в таких названиях московских
улиц, как Большая Пресня и Малая Пресня.
Другими словами, поэтичность – это не
просто дополнение речи риторическими
украшениями, а общая переоценка речи
и всех ее компонентов.
Один миссионер
укорял свою паству – африканцев –
за то, что они ходят голые. “А
как же ты сам? – отвечали те, указывая
на его лицо. – Разве ты сам
кое-где не голый?” – “Да, но это
же лицо”. – “А у нас повсюду
лицо”, – ответили туземцы. Так и
в поэзии любой речевой элемент
превращается в фигуру поэтической
речи.
Мой доклад, в
котором я пытался отстоять права
и обязанности лингвистики направлять
исследование словесного искусства
в его полном объеме и во всех
его разветвлениях, можно закончить
тем же выводом, которым я подытожил
свой доклад на конференции 1953 года в
Индианском университете: “Linguista sum; linguistici
nihil a me alienum puto” [48]. Если поэт Рэн-сом прав
(а он прав!), утверждая, что “поэзия –
это своеобразный язык” [49], то лингвист,
которого интересуют любые языки, может
и должен включить поэзию в сферу своих
исследований. Данная конференция отчетливо
показала, что то время, когда лингвисты
и литературоведы игнорировали вопросы
поэтики, ушло бесповоротно. В самом деле,
как пишет Холлэндер, “по-видимому, нет
оснований для отрыва вопросов литературного
характера от вопросов общелингвистических”.
Правда, все еще встречаются литературоведы,
которые ставят под сомнение право лингвистики
на охват всей сферы поэтики; однако лично
я объясняю это тем, что некомпетентность
некоторых фанатичных лингвистов в области
поэтики ошибочно принимается за некомпетентность
самой лингвистики. Однако теперь мы все
четко понимаем, что как лингвист, игнорирующий
поэтическую функцию языка, так и литературовед,
равнодушный к лингвистическим проблемам
и незнакомый с лингвистическими методами,
представляют собой вопиющий анахронизм.